Альманах "Присутствие"
 Альманах Присутствие
№  36
от 22.09.2011        до 22.12.2011

 

 

 

           Ростислав Клубков

        ВЛАДЫКА ПРИПАСОВ

          (Глава 2-я из романа «Небесный пешеход»)

 

 

 

Да может и у Гитлера было свое «про это» – и он, стариком в Волчьем Логове, лез на штабной стол, чтобы генералы, как монмартрские проститутки, все старались стащить его со штабных карт и растоптанных флажков за ноги . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . как будто он, как старый мореход, не то убил птицу, не то – в заполярной мгле, среди вечного льда – сам был птицей.14

 

I


           В нем было нечто вечное. Вернее, нечто вместо вечного. – Может быть, он мог ходить в этом рыже-дымном небе, между заводских труб, над черной жижей городских каналов (сам как грязно-рыжий клок дыма), а может быть – по этой грязно-черной, затянутой клочьями заводского дыма воде?
           Что он мог?
           Говорить с булыжником?
           Понять трамвай?
           Выдумать животное (двуногое и треххвостое или там как-нибудь иначе, наоборот)?
           Стать медведем?
           Изобрести розу?
           Видеть вещи, текущими из прошлого в будущее, как вода?
           Что?
           Дать определение поэзии?
           Что?

           «Представьте, – говорил он, – что звезды светятся в звездном тумане, ангел несет человеческую душу к погасшей, кружа, звезде, и душа видит эти звезды, это небо, этот белый-белый и блистающий звездами туман15 – а здесь, на земле, родившийся человек видит белый хлеб. Булки. Более и белее звезд. Как будто небо набито булками. Так, что не видно черноты. Это его первое воспоминание. Он помнит, что сравнил хлеб со звездами, но он забывает звезды и помнит только хлеб».

           «Представьте туманный рассвет где-нибудь во Франции, крытый брезентом грузовик, чавкающий в дождливой грязи, дрожа, щупающий дорогу светом фар – солдаты, стоя на подножке, держась за дверцы, вглядываются в туман, священник в кузове утешает заложников – которые скоро перестанут видеть, слышать, думать и чувствовать: «Не бойтесь. Я не оставлю вас до конца и наш добрый Бог тоже. Вот увидите, это легко», – думая о свиной ноге, которую в тумане на плече пронес на кухню повар: «О, добрая нюрнбергская похлебка!» – длинная расслабленная слюна стекает из его приоткрытых губ. – «Святой отец, я ни в чем не виноват». – «Я знаю, сын мой». – «Но неужели ничего нельзя сделать?» – «Слишком поздно, сын мой» – он отворачивается – и спиной чувствует мокрый порыв ветра, слышит мокрое хлопанье брезента, тихое паденье тела на дорогу в грязь. Ему есть о чем подумать. Но он не думает, он уже молотит кулаками в стенку кабины: «Ахтунг!»16 – А после дети, собирающие цветы на лугу, молча бегут домой, пряча лица в букеты, увидев, как свалены друг на друга черные мертвецы в свежевырытой черной яме посреди луга».

           «А теперь представьте голод – такой, когда у деревьев съедена кора, съедены листья и у елок съедены иглы, съедены цветы, трава, муравьи и гусеницы, пауки и черви, и когда прозрачный от голода ребенок, в восторге, святыми от голода глазами смотрит на прозрачный, нежно скачущий по оглоданному лесу призрак зайца.17 – Когда человек мерещится не человеком, а какой-то помесью двуногого и лошади, плетущейся, шатаясь, с конской головой вместо человечьей, над которой вьются мухи, а из порванных жил на шее, с оборванной гривы каплями течет кровь.18 – Когда звезды пахнут гнилой селедкой и звездный свет в ночи рассыпается, как гнилая чешуя. – Когда даже воронье – пирующее на мертвечине, воронье – пьющее кровь, клюющее мертвецам глаза – исчезает, чуя сладкий, тошнотворный запах людоедчины. И тогда ты говоришь: «Будь ты проклят, хлеб милосердия! На страшной глубине, где человек перестает быть человеком,19 ты будешь раздернут на хлебные суставы, хлеб, превратившийся в бога, ты будешь смолот в хлебную пыль, бог, превратившийся в хлеб, призрак хлеба, призрак человека, будь ты проклят!»

 

II


           Впрочем, на канале, под грязно-бело-черно-дымно-рыжим небом, под тяжелый плеск голубиных стад, под – похожей на окаменевший клок неба – грязно-ало-черно-рыжей стеной выпершей на канал церкви («Не то тюрьма, не то завод, не то ночлежка, не то бойни. Такой смрад. Нечто совершенно неистребимое. Пропитывает воздух, воду. Ладан пахнет. Воск пахнет. А вино и хлеб – как будто и в самом деле во что-то преображаются»20) – ни об чем таком – от чего утешаются только последней радостью нищих и обездоленных21 – он не говорил с маленьким попом этой – не то тюрьмы, не то бойни.

           А – [А вот ведь заведется ж такая гадина – добро б нищий – так ведь – тряпье на тряпье, дырье на дырье – а тряпье парча, а тряпье кружево – а в дырье роза – а туфли веревками перемотал, а с них золото усами ползет и сыплется – оперный нищий22 – а поди попробуй подать простому бедному человеку – сразу же – приобнимет за плечо: «Сердце мое, какой ж вы, батюшка, щедрый»…] – И поп хмурился, потому что это подаяние высчитывалось у причетников, допустивших нищего до попа. – «Сердце мое, а какой ж у вас, батюшка, причт злой». – И поп, как женщина, стряхивал с плеча его руку.
           Или он хвалил церковного звонаря (за человеколюбие в звоне). – И поп снова хмурился, потому что звонарь был тюремным палачом. «Ты чего грустный?», – спросил его как-то раз, спускающегося с колокольни, ребенок (не то мальчик, не то девочка, да это и не особенно важно). – «Чего-чего... Работа у меня тяжелая». – «Какая?» – «Какая-какая… Людей убиваю». – «Каких людей?» – «Каких…Всяких. Разных. Ведь я палач». – Ребенок отшатнулся от него, натолкнувшись на подошедшего как раз попа, который завизжал: «Замолчи!» – наклонился – и, перекинув болтанувшийся крест за плечо – зашипел испуганному ребенку, хлопающему полными слез глазами: «Неужели ты не понимаешь, что он пошутил!?» – «А и пошутил», —лениво согласился, отвернувшись и не оборачиваясь, палач.
           А этот человек – под угар болтовни («Вошли такие машинищи, криворотые, в папахах, в сапожках: “Жьэнщина, гдьэ Жьожа?” – А я: да нет у нас, добрые люди, никакого Жожи. – “Ньэт, жьэнщина, Жьожа йэсть. Эта наш свьатой. Э, да вот он! Вэсь из сэбьа чьорний…” – И давай все биться лбом, как будто безрукие».), под ка зна шо («А цветок-от завял! – Еще б ему не завясть, ему холодно! —:И голодно! – И скучно! – Ему не может быть скучно, он цветок! Ему холодно! – И голодно! – И скучно!») – снова обнимал, как женщину, попа за плечо, говорил ему, что тот верит в бога. – И поп, не верящий в бога, снова, как женщина, осторожно убирал с плеча ласковую руку своего разряженного в оперное тряпье неприятного собеседника.

           «А помните, батюшка, как мы с вами встретились? В маленьком кафе, оно еще выходило на такой розовый пустырь, окно было открыто, вдали текла река, у реки стоял с распахнутым мотором автобус, шофер копался в нем, как в чадящем мангале, в окно тянуло дымом, водорослями, речным ветром, у окна сидела, там, снаружи, на пустыре, изнутри невидимая, нищая девушка, вот на мне тряпье и на ней тряпье, но на ней настоящее, а на мне так, так как-то, а она была как обернутый в тряпье скелет, в котором живые умирающие глаза, живые губы, красные, в которые стеклась, казалось, вся, какая в ней осталась, кровь – и было видно как они медленно сереют, как эта кровь медленно расточается, именно исчезает, буквально превращается в ничто, а вы еще, помните, ели блинчики, обсуждая что-то денежное с увесистым армянином, – у него вокруг губ была бородка, как черный волосатый бублик, и губы как бублик, помните?»
           Еще бы ему было не помнить – это кафе – этого армянина – блинчики – вопрос: «А вот владыка Припасов, архиерей Припасов, вам..?» – «Дядя». [А на самом деле – отец. – Но признаваться в этом нельзя – всегда какая-нибудь история – ведь он жадный – его зовут Владимир Алчный.] – Он даже отказался посетить торжественное освящение не то колоколов, не то куполов (а то и просто полов) в храме сына: «Да у меня служба будет! А ты забыл, сколько стоит архиерейская служба? То-то. Ведь ты мне не поднесешь, так?» – «Владыка, вы можете успеть после службы», – отвечал сын, чувствуя, как у него неудержимо дергаются, от обиды и злобы, щеки. – «А после службы будет обед. Ты-то ведь меня даже и не накормишь?» – «Владыка, на освящении будут не последние московские люди». – «Какие люди? Главшвейцар, помистопника?» –
           «Скот, гадина, он думает только о деньгах и жратве!» – бушевал, разорвав вязанку свечей и выбросив из алтаря бледно-желтые лилии, вернувшийся от владыки-отца поп-сын. – «Поймите, архиерейская служба – это такая радость для верующих, для священников, ее так ждут, она так редко бывает, – объяснял он после зияющее отсутствие архиерея удивленному московскому главшвейцару, испуганно косясь на растоптанную лилию на полу, – владыка просто не может их обмануть! Ведь он такой добрый!».
           «Значит, дядя, – смял в улыбку свои розовый и черный бублики армянин. – Так вот про этого дядю…» – и он принялся рассказывать, как архиерей обул какого-то пастора [«Болтай, болтай!»], который был в молодости фашист, а после фашизма полюбил людей, – особенно русских – отгружал, когда тут жрать стало нечего, сюда харч с тряпьем целыми товарными эшелонами, как в войну из Аушвица в Берлин [«А блинчик-от очень ничего, вкусный, вкусный»], – а дядя Припасов как раз эти эшелоны принимал – он во всем этом катался, валялся, кувыркался, плавал – как он покрикивал – на платформе товарной станции [«Будто ты там был!»] – в тулупе, хлопая рукавицами: «Клифт туды! Бациллу этуды!» – а сколько ж он пооткрывал одежных и съестных магазинчиков! – и вдруг добрый поп-фашист объявляется, говорит: «А ну-ка я посмотрю, как тут люди приоделись и что покушали». А дядя: «А и, – говорит, – посмотри. Только, – говорит, – смотреть-то, – говорит, – нечего, только позориться. Все, – говорит, – все, – говорит, – все – подчистую разворовали. Да ты, брат, не плачь, не оскудевает – как там это? – рука дающего, только будь умней, и засылай теперь мне лучше деньгами». – «Вот так он и приподнялся, ваш дядя. [«А ты-то сам на чем приподнялся? – он вор, а у тебя что? – ты-то чью кровь пьешь, такой добрый – мягкий – человеколюбивый, а?»] Боюсь, мы не сговоримся. В бога я не верю. Да и фашистом, вроде, никогда не был. Так что нам, ваше преподобие, – так, кажется? – вместе ловить нечего».
           «Вот тут-то я вам, ваше преподобие, и пригодился, крепко пригодился, потому что, когда этот человеколюбец купил той нищей девочке какие-то пирожки – с луком? с курицей? – да она от этих пирожков сдохла раньше, и мучительней, чем от голода, – что это на вас нашло? – что это вы вдруг подумали? – что это вы подхватили с пола этой забегаловки ха-рошего паука? – (и откуда б там паук?) – и в блин, туда, в самую ему в эту в начинку, в начинку. – Он все видел. Он так ласково подвинул вам этот блинчик, у него так налилось кровью лицо, как будто готовилось превратиться в сердце, он так ласково сказал: «Кушайте, пожалуйста». – А вы: «Да я не хочу». – «Да вы кушайте». – «Да я не голодный».
           Вот тут-то вам и пригодился я. «Ну, – говорю, – сердце мое, раз вы такие сытые, я докушаю». – Откусил, так и брызнуло начинкой, и паук этот у меня между губами, я его языком в угол рта и на армянина плюнул. «Очень, – говорю, – вкусно, – рассаживаюсь – и на стол шмат зелени – как это оно между деловых людей? – пресс? – Возьмите, батюшка, это ваше».
           [А потом показывает – все эти нищебродные подвальчики – подворотни – углы – ларьки – и везде это: «Подайте на церковь! А я вам магазин освящу» – «Да будто вы поп?» – «Да будто нет?» – «Да вот нет!» – «Да какая разница?» – и деньги, деньги, деньги – «Вот, батюшка, бедный лепт с немецких сливок»].
           И вдруг: «Хотите цветок?» – и протягивал, как потаскухе розу, сорвав его, нежный, белый и бедный, выросший на стыке между камнями, невредимый из под ног пешеходов.

 

III


           «А ведь на том берегу канала – видите, эти страшные черные дома, их глухие стены, странные, случайные одинокие окна, эта черная, без парапетов набережная, и этот серый сиреневый куст на набережной – ведь там шла моя юность, а может быть и не моя юность – юность, может быть, похожая на мою – друзья, в дырявых шляпах, в продранных пиджаках23 – разговоры о поэзии, о любви, о боге, о теории языка – такая же пустынная набережная, одинокий куст, черные стены, сливающиеся с рыжим дымом – может быть, это они и есть? – ведь они умерли, они уже давно и есть пыль и дым и ветер и жирная вода и серые листья того страшного и старого куста сирени. – А там, вон ее окно в стене – жила швейка, – что вы так противно на меня смотрите? – мы были молодыми, нам не надо было жалеть о прошлом, мы жили, мы были готовы к смерти, потому что знали, что умереть молодым – хорошо.24 – И она была хороша, – как хорош глоток воды, как хорош кусок хлеба – ведь мы были голодные, она поила нас чаем, кормила хлебом, кормила собой, хлебом плоти – что вы улыбаетесь криво? – мы были благодарны за эти крохи горького хлеба, – все, что у нее было – вы бы его бросили с презрением, – но я жрал его – даром! – и был благодарен за него – а потом она шла работать – ведь здесь не Париж, здесь очень трудно бедной женщине, даже если она не только работает, но и продается.25 – Она умерла тоже молодой, счастливая! – Когда она умерла, я украл здесь, в церкви, у иконы Божьей Матери, букет пармских фиалок и бросил в реку. – Не было? – Я знаю, что храма не было. Его не было, а я сделал это. – И я часто думаю, смотря на ее окно в черной стене: кто же там живет теперь? а что, если там живет художник? художники часто живут в таких страшных местах. И вот он живет среди исчезнувших нас, курит, прохаживается сквозь призраки, пьет чай сквозь призраки, ставит у окна свою треногу с холстом, призраки идут сквозь холст, а он пишет сквозь них этот страшный пейзаж – эти черные дома, воду, набережную, сирень, и воздух, и заполонившую его пыль и дым, и птиц в дыму, и кота, моющего лапкой морду на подоконнике, и глупую собачку и церковь – и мазнул ваксой и нарисовал меня – и вас – ах ты, ваше преподобие, ведь вам голубь на клобук наклал!»
           Вечерело.
           Начался дождь.
           Под рыже-дымно-черно-дождливым небом настоятель похожей на бойню церкви имени Христа – среди алого надсада фабрик и кирпичной черноты доходных домов, под голубями, похожими на жирных пешеходов в дождливом небе – с бранью сорвал с головы клобук с жирной белой кляксой голубя св. Духа, бросил его в жирно-черную, исхлестанную дождем воду и одновременно, опасливо косясь в небо, прикрыл плешь ладошкой – яростно разбранясь (когда бы и впрямь художник в черном окне вписывал его в пейзаж, ему бы пришлось на месте одного мазка наваксить что-то вроде маленькой черной метели вместо человека) о подлости птиц: а еще птица св. духа! – господь в образе голубине! – так плевать на человека! – хуже ворон! – а вороны мало того, что орут и обгадили весь крест, так еще катаются на задах по куполу! – «Ей богу, я заведу в куполе бомжа, например, ну, какого-нибудь нищего актера, пусть кричит разными птичьими голосами и отпугивает эту дрянь!» – Можно ему там даже положить матрац, провести какую-нибудь отопительную трубу, кормить.
           «Да этот ваш актер с тюфяком и трубой день покричит, а на другой день повесится, а вы и знать не будете, пока его те же птицы на гнилое мясо не разорвут. Проще, ваше преподобие, обвить и крест и купол колючей проволокой».
           «Это невозможно», – презрительно возразил священник.
           «Это быстро. И дешево, – ответил собиратель лепты со сливок. – Знаете, это как у китайских шлюх: на брюхе у них иероглифом написано – быстро, а на заднице, иероглифом – дешево».
           «Будто вы были в Китае», – возразил священник еще презрительнее.
           «А какое вам дело, где я был, где я есть, где меня нет, где меня не было, и где я буду и не буду. – Я был там. В одном маленьком городке, в нем еще течет такая топкая речка, которая вся гниет, вся полная мертвечины, костей, огромной членистоногой водяной нечисти и как будто заросла нечесаным, шевелящимся, черным, рыжим и белым и, кажется, живым конским волосом, колтунами шевелящихся волос, и впадает в море, и через нее горбатые мостки, и по берегам, на таких спускающихся к воде улочках. – на верандах, за столами под тентами и зонтами – в этой вони, в этом смраде – пьют чай, едят рис, продают хлеб, рыбу, мясо и этих раков и этих сколопендр – вылавливают их из волос – там очень забавно решена проблема и правосудия, и социальной справедливости. – Вдоль моря тянется такая длинная деревянная набережная – мостки с перилами – а за набережной – камни, галька, песок, морской мусор, волны накатываются – морской берег – на него, через мостки, выкладывают всех преступников, всех стариков, туда приходят голодные, нищие, искалеченные, самоубийцы, туда выкладывают нежеланных новорожденных детей – человеческий мусор – в иные дни берег моря шевелится этим мусором – и там ходит палач – огромный, весь какой-то кривой и окатанный, как валун, щетинистый бритоголовый китаец. – Он их убивает, по разному, часто – быстро, иногда – долго, мертвым вспарывает животы и выбрасывает в море, а море их утаскивает в реку – и булочник бесплатно дает ему хлеб, а рисовар рис, а у мясников он не берет – и его кормят и поят и угощают водкой на каждой веранде, под каждым зонтом в этом городе – и там есть такие подземные канавы, сточные канавы, укрытые досками – и там, под досками, в этих нечистотах живут старые, никому не нужные проститутки, их даже не выпускают оттуда вылезать – так вот он их кормит – наберет риса, хлеба, ходит с мешком и просовывает им под доски – знаете, он даже по-своему образованный человек, он пишет стихи – я даже кое-что перевел – я даже хотел поселиться в этом городе. – Почему? – А знаете, этот предсмертный стон, хрип, эти каждодневные крики боли медленного убийства создали, смешались там в какую-то удивительную вибрацию воздуха, в плачущую и звенящую бессловесную песню, пронизывающую этот маленький китайский город и эту маленькую китайскую жизнь».
           Священник осторожно наклонился над каналом. – Перегнувшись через решетку, он глядел на отяжелевший, плывущий по воде клобук. – Он не понимал – он даже не слышал, как купивший его уродливый человек, отвернувшись от него, негромко говорил что-то о том, как тот выгнал, спустив с лестницы – как с той набережной в Китае – некрасивую и нищую девушку, как глумился, как говорил, что ее надо прибить палкой, что она кишит вшами – а когда купивший его человек проявил к ней милосердие – смеялся, говоря, что если тот захотел ее отмыть, побрить, накормить и в постель уложить, чтобы не забыл ей выбрать лобковых вшей.
           Странная, безобразная, болезненная мысль поразила его больше, чем безобразный, очевидно выдуманный китайский рассказ. – Его, воскресшего во плоти в Раю, – как урода, как омерзительное животное или насекомое – посадили в клетку в райском зоопарке, сквозь прутья которой он, на дорожках зоологических аллей, видит молодых, красивых, вечных и свободных людей райского будущего, –
                                 которых он не в состоянии понять, –
                                                       которое он не в состоянии представить.

Стоя на земле – мы окружены небом – мы в небе – небо вокруг нас – но мы не видим неба – мы видим призрак неба над головой. И вот так же Рай – невидимый – он пронизывает прах и пепел плоти человека – он в нем – в нем он становится небытием с ним – и из небытия – в небытии – вновь преображает небытие в самого себя – сохраняя облик и форму праха, который, некогда, наполнил самим собой – но, как призрак неба, мы видим только призрак Рая.

 

 

 

 

_____________________________________________________________________

 

Примечания

 

 

14 …как будто он … сам был птицей.

Сэмуэль Тейлор Кольридж. «Сказание о старом мореходе»:

"В толпе шумят, скрипит канат,
На мачте поднят флаг.
И мы плывем, вот отчий дом,
Вот церковь, вот маяк.

И Солнце слева поднялось,
Прекрасно и светло,
Сияя нам, сошло к волнам
И справа в глубь ушло.

……

И вдруг из царства зимних вьюг
Примчался лютый шквал.
Он злобно крыльями нас бил,
Он мачты гнул и рвал.

Как от цепей, от рабьих уз,
Боясь бича изведать вкус,
Бежит, сраженье бросив, трус.
Наш бриг летел вперед,
Весь в буре порванных снастей,
В простор бушующих зыбей,
Во мглу полярных вод.

Вот пал туман на океан, –
О, чудо! – жжет вода!
Плывут, горя, как изумруд,
Сверкая, глыбы льда.

Средь белизны, ослеплены,
Сквозь дикий мир мы шли
В пустыни льда, где нет следа
Ни жизни, ни земли.

Где справа лед и слева лед,
Лишь мертвый лед кругом,
Лишь треск ломающихся глыб,
Лишь грохот, гул и гром!

И вдруг, чертя над нами круг,
Пронесся Альбатрос.
И каждый, белой птице рад,
Как будто был то друг иль брат,
Хвалу Творцу вознес.

Он к нам слетал, из наших рук
Брал непривычный корм,
И с грохотом разверзся лед,
И наш корабль, войдя в пролет,
Покинул царство льдистых вод,
Где бесновался шторм!

Попутный ветер с юга встал,
Был с нами Альбатрос,
И птицу звал, и с ней играл,
Кормил ее матрос!

Лишь день уйдет, лишь тень падет,
Наш гость уж на корме.
И девять раз в вечерний час
Луна, сопровождая нас,
Всходила в белой тьме".

"Как странно смотришь ты, Моряк,
Иль бес тебя мутит?
Господь с тобой!" – "Моей стрелой
Был Альбатрос убит.

 

 

15 Представьте … блистающий звездами туман…

Михаил Лермонтов. «Ангел»:

По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов,
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез;
И звук его песни в душе молодой
Остался – без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

 

 

16 Представьте туманный рассвет … Ахтунг!

Альбер Камю. «Письма к немецкому другу»:

Это случилось во Франции, неважно, где именно. Однажды на заре грузовик с вооруженными солдатами увозит из одной известной мне тюрьмы одиннадцать французов на кладбище, где вы должны расстрелять их. Из этих одиннадцати лишь пятеро или шестеро действительно что-то сделали для этого: листовки, несколько тайных встреч и – самое тяжкое – неповиновение. Эти неподвижно сидят в глубине кузова; их гложет страх, конечно, но, осмелюсь сказать, страх обычный, тот, что всегда леденит человека перед лицом неизвестности, – страх, который соседствует с мужеством. Остальные не совершили ровно ничего. И сознание того, что они умрут по ошибке, падут жертвой чьего-то безразличия, делает для них этот миг еще более мучительным. Среди них находится шестнадцатилетний мальчик. Вам знакомы лица наших подростков, и я не стану описывать вам его. Мальчика терзает ужас, он мается им, позабыв стыд. Оставьте свою презрительную улыбку: у него зуб на зуб не попадает от страха. Но вы посадили рядом с ним немецкого духовника, чья задача – облегчить этим людям близящийся конец. Могу сказать с полным правом: людям, которых сейчас станут убивать, разговоры о будущей жизни совершенно безразличны. Слишком уж трудно поверить, что общая могила – не конец всему, и пленники в грузовике упорно молчат. Поэтому исповедник занялся мальчиком, забившимся, как зверек, в угол машины. Этот поймет его легче, чем взрослые. Мальчик отвечает, он цепляется за этот утешающий голос, надежда забрезжила ему. В самом немом из всех ужасов бывает иногда достаточно, чтобы кто-нибудь подал голос: а вдруг все уладится?! "Я ничего не сделал", – говорит мальчик. "Да-да, – отвечает священник, – но не об этом речь. Ты должен приготовиться достойно принять смерть". – "Да не может же так быть, чтобы они не поняли!" – "Я твой друг, и я, конечно, тебя понимаю. Но теперь слишком поздно. Я не оставлю тебя до конца, и наш добрый Господь также. Ты увидишь, это будет легко". Мальчик отвернулся. Тогда священник заговаривает о Боге. Веруешь ли ты в него? Да, он верует. Ну тогда ты должен знать, что жизнь не имеет значения перед вечным покоем, который тебя ожидает. Но мальчику внушает ужас именно этот вечный покой. "Я твой друг", – повторяет исповедник. Остальные по-прежнему молчат. Надо подумать и о них тоже. Священник приближается к их немой кучке и на минуту отворачивается от подростка. Грузовик с мягким чавканьем катит по влажной от ночной росы дороге. Представьте себе этот серый предрассветный час, запах немытых тел в кузове, невидимые пленникам поля, которые угадываются лишь по звукам: звяканью упряжи, птичьему вскрику. Подросток прислоняется к брезентовому чехлу, и тот слегка поддается, открыв щель между бортом грузовика и брезентом. При желании в нее можно протиснуться и спрыгнуть с машины. Священник сидит спиной к нему, солдаты впереди зорко вглядываются в дорогу, чтобы не заплутаться в предутреннем сумраке. Мальчик, не раздумывая, приподнимает брезент, проскальзывает в щель, спрыгивает вниз. Еле слышный звук падения, за ним – шорох поспешных шагов на шоссе, дальше тишина. Беглец оказался в поле, где вспаханная земля приглушает шум. Но хлопанье брезента и резкий, влажный, утренний холодок, ворвавшийся в кузов, заставляет обернуться и священника, и приговоренных. С минуту священник оглядывает людей, которые в свою очередь молча смотрят на него. Один короткий миг, и в течение его слуга божий должен решить, с кем он – с палачами или с мучениками. Но он не раздумывает, он уже заколотил в заднюю стенку кабины. "Achtung!" Тревога поднята. Два солдата врываются в кузов и берут пленников на мушку. Двое других спрыгивают наземь и бегут через поле. В нескольких шагах от грузовика священник, застыв как изваяние, пытается разглядеть сквозь туманное марево, что происходит. Люди в кузове молча прислушиваются: шум преследования, сдавленные крики, выстрел, тишина, потом приближающиеся голоса и, наконец, глухой топот. Мальчик пойман. Пуля пролетела мимо, но он остановился сам, внезапно обессилев, испугавшись этого ватного, непроницаемого тумана. Он не может идти сам, солдаты волокут его. Они не били беглеца, ну разве что слегка. Главное ведь впереди. Мальчик не глядит ни на священника, ни на остальных. Священник садится в кабину рядом с шофером. Его место в кузове занимает вооруженный солдат. Мальчик, брошенный в угол, не плачет. Он молча глядит на дорогу, мелькающую между брезентовым чехлом и бортом машины. Занимается рассвет.

 

 

17 А теперь представьте голод … скачущий по оглоданному лесу призрак зайца.

Велемир Хлебников. «Голод»:

Почему лоси и зайцы по лесу скачут,
Прочь удаляясь?
Люди съели кору осины,
Елей побеги зеленые...
Жены и дети бродят по лесу
И собирают березы листы
Для щей, для окрошки, борща,
Елей верхушки и серебряный мох, –
Пища лесная.
Дети, разведчики леса,
Бродят по рощам,
Жарят в костре белых червей,
Зайчью капусту, гусениц жирных
Или больших пауков – они слаще орехов.
Ловят кротов, ящериц серых,
Гадов шипящих стреляют из лука,
Хлебцы пекут из лебеды.
За мотыльками от голода бегают:
Целый набрали мешок,
Будет сегодня из бабочек борщ –
Мамка сварит.
На зайца, что нежно прыжками скачет по лесу,
Дети, точно во сне,
Точно на светлого мира видение,
Восхищенные, смотрят большими глазами,
Святыми от голода,
Правде не верят.
Но он убегает проворным виденьем,
Кончиком уха чернея.
Вдогонку ему стрела полетела,
Но поздно – сытный обед ускакал.
А дети стоят очарованные...
«Бабочка, глянь-ка, там пролетела...»
Лови и беги! А там голубая!..
Хмуро в лесу. Волк прибежал издалека
На место, где в прошлом году
Он скушал ягненка.
Долго крутился юлой, всё место обнюхал,
Но ничего не осталось –
Дела муравьев,— кроме сухого копытца.
Огорченный, комковатые ребра поджал
И утек за леса.
Там тетеревов алобровых и седых глухарей,
Заснувших под снегом, будет лапой
Тяжелой давить, брызгами снега осыпан...
Лисонька, огневка пушистая,
Комочком на пень взобралась
И размышляла о будущем...
Разве собакою стать?
Людям на службу пойти?
Сеток растянуто много –
Ложись в любую...
Нет, дело опасное.
Съедят рыжую лиску,
Как съели собак!
Собаки в деревне не лают...
И стала лисица пуховыми лапками мыться.
Взвивши кверху огненный парус хвоста.
Белка сказала, ворча:
«Где же мои орехи и жёлуди?—
Скушали люди!»
Тихо, прозрачно, уж вечерело,
Лепетом тихим сосна целовалась
С осиной.
Может, назавтра их срубят на завтрак.

 

 

18 Когда человек мерещится не человеком … каплями течет кровь.

Владимир Маяковский. «Два не совсем обычных случая».


Кто из петербуржцев
забудет 18-й год?!
Над дохлым лошадьем вороны кружатся.
Лошадь за лошадью падает на лед.
Заколачиваются улицы ровные.
Хвостом виляя,
на перекрестках
собаки дрессированные
просили милостыню, визжа и лая.
Газетам писать не хватало духу –
но это ж передавалось изустно:
старик
удушил
жену-старуху
и ел частями,
Злился –
невкусно.
Слухи такие
и мрущим от голода,
и сытым сумели глотки свесть.
Из каждой поры огромного города
росло ненасытное желание есть.
От слухов и голода двигаясь еле,
раз
сам я,
с голодной тоской,
остановился у витрины Эйлерса –
цветочный магазин на углу Морской.
Малы – аж не видно! – цветочные точки,
нули ж у цен
необъятны длиною!
По булке должно быть в любом лепесточке.
И вдруг,
смотрю,
меж витриной и мною –
фигурка человечья.
Идет и валится.
У фигурки конская голова.
Идет.
И в собственные ноздри
пальцы
ткнула.
Три или два.
Глаза открытые мухи обсели,
а сбоку
жила из шеи торчала.
Из жилы
капли по улицам сеялись
и стыли черно, кровянея сначала
. Смотрел и смотрел на ползущую тень я,
дрожа от сознанья невыносимого,
что полуживотное это –
виденье! –
что это
людей вымирающих символ.
От этого ужаса я – на попятный.
Ищу машинально чернеющий след.
И к туше лошажьей приплелся по пятнам;
Где ж голова?
Головы и нет!
А возле
с каплями крови присохлой,
блестел вершок перочинного ножичка –
должно быть,
тот
работал над дохлой
и толстую шею кромсал понемножечко
Я понял:
не символ,
стихом позолоченный,
людская
реальная тень прошагала.
Быть может,
завтра
вот так же точно
я здесь заработаю, скалясь шакалом.

 

 

19 На страшной глубине, где человек перестает быть человеком…

Александр Блок. «О назначении поэта»:

На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир.

 

 

20 Не то тюрьма, не то завод … и в самом деле во что-то преображаются.

Леонид Мартынов. «Поэзия как волшебство»:

Тот город Омб тонул в пыли.
Сквозь город непрерывно шли стада рогатого скота
к воротам боен.
Густота
Текущей   крови,  скорбный  рев   ведомых   на   убой   быков,
биенье трепетных сердец закалываемых овец –
Вот голос Омба был каков.
И в губернаторский дворец, в расположение полков,
В пассаж, что выстроил купец, к жене чиновничьей
в альков,
В архиерейский тихий сад – повсюду крови терпкий
смрад, несомый ветерком, проник.
И заменял он аромат, казался даже сладковат для тех,
кто к этому привык.
Такая жизнь уже давно шла в Омбе. И немудрено,
неудивительно, что здесь,
Где город кровью пахнет весь,  и человечья кровь текла

 

 

21 от чего утешаются только последней радостью нищих и обездоленных…

Притчи Соломона. 31:

Не царям, Лемуил, не царям пить вино, и не князьям – сикеру … Дайте сикеру погибающему и вино огорченному душею; пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании.

А. М. Лосев «Эстетика Возрождения»:

Дело в том, что такого рода смех не просто относится к противоречивому предмету, но, кроме того, он еще имеет для Рабле и вполне самодовлеющее значение: он его успокаивает, он излечивает все горе его жизни, он делает его независимым от объективного зла жизни, он дает ему последнее утешение, и тем самым он узаконивает всю эту комическую предметность, считает ее нормальной и естественной, он совершенно далек от всяких вопросов преодоления зла в жизни. И нужно поставить последнюю точку в этой характеристике, которая заключается в том, что в результате такого смеха Рабле становится рад этому жизненному злу, т.е. он не только его узаконивает, но еще и считает своей последней радостью и утешением. Только при этом условии эстетическая характеристика раблезианского смеха получает свое окончательное завершение.

 

 

22 А вот ведь заведется ж такая гадина … оперный нищий…

Теодор Банвиль. «Mes souvenirs»:

Как-то раз Леметр, весьма недовольный своим костюмом и к тому же весьма голодный, пересек бульвар, чтобы купить в лавке кусок пирога. Вдруг актер остановился в радостном изумлении … неизвестный прохожий, в серой продавленной шляпе … стоял и ел пирог. … На нем было кашне, завязанное наподобие длинного галстука, который, по тогдашней моде, целиком закрывал рубашку. Но в данном случае ярко-красное шерстяное кашне, доходившее до подбородка, как раз скрывало отсутствие рубашки. На его белом жилете болтался на черном шнурке круглый лорнет из фальшивого хрусталя и поддельного золота. Из одного кармана его зеленого фрака с длинными фалдами, украшенного посеребренными пуговицами, но … истертого и испещренного дырами … желтыми и красными волнами ниспадали лохмотья, некогда бывшие шейным платком. На правой руке неизвестного, в которой он держал пирог, торчал обрывок, точнее, призрак изодранной в клочья белой перчатки, которую он, казалось, гордо выставлял напоказ, а другой – голой – рукой он сжимал огромную, изогнутую, диковинную палку… Все это вызывало восхищение, но не это было главное: его штаны из красного сукна – вот чем следовало любоваться… Когда-то это были военные брюки с кожаными леями, но теперь кто-то бесстыдно залатал их кусками материи самых неподходящих цветов; и каким приемом, каким волшебством, каким чудом эти кавалерийские штаны, явно скроенные широкими и просторными, были превращены в штаны, сидевшие в обтяжку! Из под этого чуда выглядывали белые чулки … на ногах незнакомца, евшего пирог, были женские туфли! Федерик молчал, пораженный, с восхищением и ужасом, не смея пошевельнуться. … Он нашел, увидел вол плоти существо, которое он – поэт и актер – должен был ввести в воображаемый мир, того, кого будет потом рисовать Домье; того, кто будет потом Сидом и Скапеном современного театра, – словом, он нашел Робера Макера.

 

 

23 друзья, в дырявых шляпах, в продранных пиджаках…

Николай Заболоцкий. «Прощание с друзьями»:

В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений,
Давным-давно рассыпались вы в прах,
Как ветки облетевшие сирени.

Вы в той стране, где нет готовых форм,
Где всё разъято, смешано, разбито,
Где вместо неба – лишь могильный холм
И неподвижна лунная орбита.

Там на ином, невнятном языке
Поёт синклит беззвучных насекомых,
Там с маленьким фонариком в руке
Жук-человек приветствует знакомых.

Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И всё ли вы забыли?
Теперь вам братья – корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.

Теперь вам сестры – цветики гвоздик
Соски сирени, щепочки, цыплята...
И уж не в силах вспомнить ваш язык
Там наверху оставленного брата.

Ему ещё не место в тех краях,
Где вы исчезли, лёгкие, как тени,
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений.

 

 

24 мы были молодыми … умереть молодым – хорошо.

Николай Некрасов. «Не рыдай так безумно над ним…»:

Не рыдай так безумно над ним,
Хорошо умереть молодым!

Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем,
Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком!
Перед ним преклониться не стыдно,
Вспомни, сколькие пали в борьбе,
Сколько раз уже было тебе
За великое имя обидно!
А теперь его слава прочна:
Под холодною крышкою гроба
На нее не наложат пятна
Ни ошибка, ни сила, ни злоба...

Не хочу я сказать, что твой брат
Не был гордою волей богат,

Но, ты знаешь: кто ближнего любит
Больше собственной славы своей,
Тот и славу сознательно губит,
Если жертва спасает людей.
Но у жизни есть мрачные силы –
У кого не слабели шаги
Перед дверью тюрьмы и могилы?
Долговечность и слава – враги.

Русский гений издавна венчает
Тех, которые мало живут,
О которых народ замечает:
"У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает..."

 

 

25 …ведь здесь не Париж, здесь очень трудно бедной женщине, даже если она не только работает, но и продается.

Владимир Маяковский. «Парижанка»:

Вы себе представляете
парижских женщин
с шеей разжемчуженной,
разбриллиантенной
рукой...
Бросьте представлять себе!
Жизнь –
жестче –
у моей парижанки
вид другой.
Не знаю, право,
молода
или стара она,
До желтизны
отшлифованная
в лощенном хамье.
Служит
она
в уборной ресторана –
маленького ресторана –
"Гранд-Шомьер".
Выпившим бургундского
может захотеться
для облегчения
пойти пройтись.
Дело мадмуазель
подавать полотенце,
она
в этом деле
просто артист.
Пока
у трюмо
разглядываешь прыщик,
она
разулыбив
облупленный рот,
пудрой попудрит,
духами попрыщет,
подаст пипифакс
и лужу подотрет.
Раба чревоугодий
торчит без солнца,
в клозетной шахте
по суткам
клопея,
за пятьдесят сантимов!
(по курсу червонца
с мужчины
около
четырех копеек).
Под умывальником
ладони омывая,
дыша
диковиной
парфюмерных зелий,
над мадмуазелью
недоумевая,
хочу
сказать
мадмуазели:
— Мадмуазель,
ваш вид,
извините,
жалок.
На уборную молодость
губить не жалко вам?
Или
мне
наврали про парижанок,
или
вы, мадмуазель,
не парижанка.
Выглядите вы
туберкулезно
и вяло,
Чулки шерстяные...
Почему не шелка?
Почему
не шлют вам
пармских фиалок
благородные мусью
от полного кошелька? –
Мадмуазель молчала,
грохот наваливал
на трактир,
на потолок,
на нас.
Это,
кружа
веселье карнавалово,
весь
в парижанках
гудел Монпарнас.

Простите, пожалуйста,
за стих раскрежещенный
и
за описанные
вонючие лужи,
но очень
трудно
в Париже
женщине,
если
женщина
не продается,
а служит.

 

 

 

 

 

 

 

выпуск № 36 |>  текущее |  антресоли |  личное дело |  однополчане |  официоз  присутственное место |  челобитная

 

Hosted by uCoz