Ростислав Клубков ЦИКУТА
I И это была осень. И это была ночь. И это была маленькая станция.
II Он начал помнить себя, почти несвязно, с провалами, с пяти лет, а до того он был погружен, уже быв, в небытие. Но от небытия оставалось воспоминание, которое сам Погоняйлов назвал "осколок". Он не видит своего тела, но знает, что у него руки, ноги, он касается стены, он идет, он не думает и мало понимает, что его тело есть. Вокруг почти темно. Он долго проходит, заворачивает и видит неизвестную, очень высокую большую дверь. Он боком останавливается, светлая ладошка тянется к дверной ручке. И она приотворяется сама. Уцепляясь за это мутное пятно, след младенчества, много потом Погоняйлов пытался восстановить нечто большее, бывшее вокруг во времени. Увы, осколок не прорастал, он задохшимся зерном лежал в памяти. Удивительно в этом проблеске доосознанной жизни он чувствовал себя и с горечью отмечал, что тогда, в досознании, был уже почти теперешний, если только забыть отягощающее знание. Осколок обрывался в небытие до пяти лет.
III С пяти лет в памяти начиналось смешение вневременных, беспорядочных, до единой печальных картинок. Кривляясь и закидывая голову он, смеясь сквозь глотки, пьет воду из белой чашки. Чашка падает, облив ему ноги и громко разъехавшись. Кто-то, он не помнит, схватывает его и ставит лицом к черной печке. Он плачет, обняв ее ствол, после ревет в полный голос, и слезы проливаются на печку. Или вечер, и мать выучивает его читать, но он мал для того и, прочитывая последнюю из крупнобуквенных строк, запинается у мягкого знака. "Читай" требует от него мать, а он не может, не понимая смысла этой усеченно-обеззвученной буквицы. Потом, когда мать уходит, он пробирается с книгой к бабушке и, сидя у нее в ногах, слушает про пузыря, соломинку и сороконога. Он счастлив. Но приходит мать, и счастье кончается. Он помнил, что все время в детстве от него требовали делать, как он не хотел; из-за своей малости он ничем не мог возразить и ничего противопоставить им.
IV Лето он с бабушкой проживал в настоящем брусчатом доме среди лугов и лесов, испещренных озерами, и там память начала связываться в хрупкую ткань. За свежей деревянной калиткой переходит в болото луг, окаймленный выцветшим лесом. У Погоняйлова в руках маленькая лопата с красной ручкой и блестящим срезом лезвия, а перед ним ствол клена. Он помнил, как смотрел на него тогда, откидывая голову и видя черные ветви, разошедшиеся в высоте. Рядом с ним Санька, соседский сын, и Погоняйлов, отхваставшись и поиграв двумя бликами, лаковым и железным, начинает, размахиваясь, бить ею о ствол. Под лопатой крошится и отскакивает кора, потом рвется и чернеет грязью желтая мякоть; лезвие становится мокрым. Санька стоит за спиной; скащивая глаза Погоняйлов видит, как радостно тот разводит губы. И тогда Погоняйлов сильнее, и еще сильнее еще сильнее, до свиста, размахивает, и все мокрее становится игрушка от раны дерева. И вот, на замахе, она вырывается из потных кулаков, летящая, ударяет Саньку и рассекает ему кожу над щекой, у глаза, там, где скула. Тот заорал, утираясь и пачкая манжет рубашки, но когда выскочила его рыжекудрая бабушка с геральдическим лицом, а бабушка Погоняйлова выскочила со жгутом крученой бельевой веревки, схватила растерянного такой неожиданностью внука и принялась отхлестывать, разложив на древесных корнях, наблюдал уже достойно и молча, аккуратно удерживая у скулы холодный пласт оливковой ваты, и Погоняйлов скашивал на него глаз сквозь боль. Он улыбался; потом, убрав улыбку, он вдруг коротко улыбнулся еще раз и медленно прошел в дом. Вечером, утешая, Санька поверял Погоняйлову свою мечту быть военным офицером. Он говорил, как будет щеголять лампасными галифе, хромом, пуговицами, укладывать сапог на сапог, а потом распоряжаться людьми. А после они рубят мелкими граблями серебристые заросли чертополоха, высвобождая в неизвестность закатившийся мяч.
V Нет, все-таки память существует только в отрывках, хотя бы даже и связных. И столько оказывается вдруг провалов, о которых знаешь, что жил, но не помнишь, что жил. Так Погоняйлов утратил последний месяц перед школой, помня только минутный кусочек последнего вечера. Беловолосый Санька, постройневший и прибавивший красоты, одну руку положив на калитку, а другой держа длинный букет, кивнул ему и ушел позади родителей. И уже потом, когда он совсем ушел, Погоняйлов почувствовал, что что-то не успел сказать ему, сказать пустяка, но не успел. Это чувство, еще неосознанное, но первое за жизнь чувство вечной разлуки с человеком. А на другое утро он, с ненужным и мешающим ему, тоже длинным, тоже розово-белым букетом плакал от одиночества и страха, потому что мать бросила его в толпе перед школой, среди радостей чужих ему детей чуждого мира. Он плакал, а подстриженные, зоркие и жестокие дети окружили его, разглядывали, приблизив морды и смеялись над ним. Его никто не жалел, и никто здесь его не будет жалеть, и он плакал еще больше. Сквозь муть, через крик и слезы он видел, как распихивали мышино-серых первоклассников, скопом шарахающихся и приседающих, в две розных толпы. Звон, последыш крика, наполнял небо околошкольного сада. И этих никто не жалел; и Погоняйлов рыдал и за них. Он все, что мог понять в этом понял. И вдруг опомнился оттого, что утконосая в круглых очках девочка, у нее было две орехово-темных косы, говорила ему: Ну успокойся, ну никто тебя не оставит и не бросит. И незачем плакать. Откуда ты меня знаешь? спросил он. Ниоткуда, ответила она и взяла Погоняйлова за руку. Так случилось то, что иные только и замечают из всей жизни, и потому она кажется им всегда доброй. И эта скупая радость утешения наполнила всего только день, а после он уже и забыл, чтобы не вспомнить до смерти. И он плакал от одиночества, уйдя из дома, где все знал, туда, неизвестно куда, к чужим людям. Он плакал каждое утро перед уроками, но случайность больше не приходила. А скоро грузная и зоркая их учительница, Нина Ефремовна, разглядела его плачущим у белых классных дверей и сказала, нависнув над ним, с грубой смехотцой: Так вот он какой непростой. Он не только отвечать на уроках умеет, он еще и плакать умеет. И те, маленькие и стриженые, снующие в полумгле, повторили ее смехотцу разным, кто каким умел, смехом.
VI Н.Е., как начальный учитель обучала детей пяти полезным вещам: грамоте, письму, чтению, счету и основам жизни. Ей было почти пятьдесят. И последняя полезная вещь, основы жизни, зависела от того, как она ее, эту жизнь, прожила. Ради основ ее назначались ею особые дежурные; назначенные должны были каждую перемену следить и доносить на сотоварищей и перед уроками всенародно объявлять замеченных, за что награждались похвалой. А потом новые однодневки всенародно доносили на вчерашних и завтрашних стукачей. Н.Е. знала, что так правильно, потому что человек любит нагадить и скрыться, а потому нужен следящий за ним человек. Когда после проступка, который оставлял следы, она вскидывала глаза, закидывая руки за жирную спину и басила: "Кто?" она не ждала, что поднимется виновный. Всегда поднимался другой, такой хрупконький еще человечек, указывал и, немного нагнув голову, смирно ждал награждения. Интересно, что среди выросших людей она была рыжая, подслеповатая и в очках, круглой шляпе и малиновом пальто... Но ни одного человеческого движения души Н.Е. Погоняйлов не мог вспомнить.
VII В начале весны, в середине последнего урока, рябая и носатая маленькая мордочка всунулась в класс, кивнула, спряталась, и Н.Е. пошла к двери, гудя и ударяя каблуком на ходу: Я ухожу, на несколько минут, и оставляю дежурным Погоняйлова. Она ушла, и еще слышно было, как она ударяла каблуком, а сорок неподвижных детей уже завертелись, задвигались кто как сколько хотел, и сразу поднялся гомон. Подобрав на парте бледнолимонный отрезок картонной бумаги с чистым от краски тылом, Погоняйлов прошел к учительскому столу золотистого дерева и растерялся, видя раскрывшийся класс, серых мальчиков и коричневых девочек, где каждый и каждая кричали, толкались, вскакивали, стучали крышками парт, когда надо было выбрать немногих и только их записать. Стоя в растерянности и волнении он ощутил то особое стеснение внизу живота, гонящее человека отъединиться в уборной. Страх уйти, сопряженный с равносильным желанием, и необходимость заполнять картон тройственно мучали. Он тихо начал дергать ногой. Вдруг тощий и словно обрызнутый от рождения охрой шутник, давно уже вертящийся вдалеке, крикнул ему. Неважно что крикнул. Но этот крик был Погоняйлову, как озарение. Очнувшись, он поднял палец и объявил пятнистому, что записывает его. И записал. А воздух был полн именами. Парамончик сидит, языком шевелит. Хорошо. Он записал Парамончика. Тот закричал. Еще закричал сосед его в круглых очках и созвездием прыщей на одной из долгих щек и один горбоносенький еврейчик, которому узколобая соседка прихватила ухо расщепленной линейкой. Тоже не безобразничайте! ответил криком Погоняйлов и объявил, что записывает их. Шум как будто стихал и снова ширился, окружая угрозы отмеченных на картоне. Сидящая перед ним беленькая девочка выкрикнула, качая вздыбленными косичками с бантами: Запиши! Мой сосед толкается! А Погоняйлов, которому хотелось только уйти и было наплевать на соседа, тихо сказал, глядя на ровные половинки ее туго заплетенных волос: Не кричи, и добавил безнадежно, вот я и записываю тебя. И пока она, двигая всем лицом, искала бессмысленных оправданий под хихиканье и толкотню соседа, он, весь истерзанный, записал ее, а потом, уже незаметно, безгласно, еще несколько случайных человек, бросившихся в глаза. Вернулась, уже из коридора слышимая по удару каблука Н.Е., и Погоняйлов отдал ей свой многовыстраданный картон. Она руганулась, не забыв похвалы, и поочередно выставила записанных к доске, где они выстроились разновысоким рядом. Последние, записанные безгласно и тайно, сначала спрашивали ошеломленно: "За что?" и потом только шли выстраиваться. А Погоняйлов не смел проситься уйти: он стыдился и боялся. Он терпел, ударяя коленкой о коленку, до конца урока. Но только он выбежал, Парамончик, еще до звонка отпущенный и прощенный, догнав, поймал его, а рябой шутник, подскочив, начал бить коленкой. За что вы? крикнул Погоняйлов, вертясь в подрагивающих руках. Парамончик только пыхтел. А так, издеваемся, как ты над нами, ответил второй, и тут Погоняйлов вывертелся из дергающихся рук и побежал в длинный коридор, к туалету. За ним не бежали. После он видел, как выкатываются из брюк десятками капли, ткань темнеет, изжелто-бисерный дождь катится от пахов до колен, вдруг растворяясь. В уборной, пустой и кафельной, он прижался брюками к батарее и стоял долго, пока они не почудились только влажными, плача, а потом долго смаргивая горький след безымянного моря.
VIII Потом был длинный провал, наполненный несвязной мутью. Он вышел из школы, держа в руке шершавый ранец, и школьник, стоя сбоку, у опадающих кустов, кидает в него репейными головками, а другой, рядом с тем, говорит с какой-то высокой, позванивающей нотой, как будто поет: Не кидай, это же первоклашка. А Погоняйлов, стягивая с рукава колюче крошащуюся под пальцами репейную голову, думает: А ведь я уже во втором. Или комната класса и та же Н.Е. Три полосы белых загогулин садово-огородной задачи корчатся без решения на размашистой доске. Этот сельскохозяйственный бред умножается не на десять, а по десять. И никто не сообразит; разнолицые человек за человеком поднимаются под криком Н.Е. и она оставляет их стоять. Погоняйлов знает и, радуясь, молчит и ждет, но выставленный к доске один из братьев Ерофеевых вдруг без вызова раскрывает тайну задачи. А вот Погоняйлов в белой рубашке, в пустом классе шутейно борется со Слоевым, клейменым рябью, и тот, втиснутый в угол, двинув бедром и руками, опрокидывает Погоняйлова на вощеный пол; и он, видя свою белую рубашку, крутится на спине от силы броска Слоева. Когда Погоняйлов, даже много потом, это вспоминал, он почти физически ощущал вращение. Все это была вспоминающаяся и забывающаяся, случайная, лишенная связи и смысла, отрывочная, клубящаяся муть просто память. Он не мог разобраться в памяти. Как будто год к году костенел разум, уходила освобождающая мягкость восприятия и мысли. В ленивом сознании сохранялись только обломки. Вот Дмитрий Бочко: у него маленький квадратик подбородка, укороченные щеки, над ровным лбом закручивается короткая прядь. В крепенькое лицо влеплены длинные тонкие красные губы, и выкатываются белесые, в белесых ресницах глаза. В белом от солнца коридоре он идет припадающим шагом и покряхтывая, а в кулаке у него черная загогулина с белым жалом, и он колет всех иглой, выглядывающей из кулака. Погоняйлов бежит от него, а он идет за ним, догоняет, кряхтя, и колет, двигая губами. Потом Миняев, кружа, увлекает вампирчика к лестнице и бьет под челюсть; миняевские волосы просто пляшут, ведь их колеблет даже мельчайший жест. И Погоняйлов радуется, как бьют мучителя. Дальше беспамятство, как будто Погоняйлов опомнился только для того, чтобы порадоваться, как бьют человека. Он помнит, как вышел просветленным, голым и неподвижным днем осени. И двое крохотных младших учеников в плащах и беретах смотрят на него, стоя у дерева, и он слышит сказанное с восхищением и завистью: Форменный идет пятиклассник. "А я только в четвертом, только в четвертом, в четвертом..." думает Погоняйлов, и ему становится тепло.
IX Только вдруг он стал другим. Для него началось время усиленного приглядывания к жизни и оценивания ее для себя. Жизнь теперь ясно чувствовалась вне его и, посторонний ей, он оценивал ее из себя, во внутреннем отдалении. Жизнь удивляла. Вот Миняев, вальсируя копной волос, и костлявый карлик Желдыбин с огромным черепом, сдавившим по бокам бледный лоб, отловили среди сталкивающихся тел Дмитрия Бочко и медленно отвели к стенке. Медленное движение вообще не свойственно рекреационному кубу. Миняев сел на корточки, и Желдыбин умыл воздухом бугры запястий. Значит, дело у нас просто, Бочка. Мы взяли тебя потому, что ты любитель есть конфеты. Бочко трудно дышал и краснел. Физиологический цвет волнения. Понимаешь, это нехорошо... Но Бочко вперебив выдохнул на сидящего бледное слово: Нету. Тихий разговор тоже как-то несвойственен школе. Любой, он быстро кончается. Желдыбин оскалился. Так у тебя нет! крикнул Миняев, падая на одно колено. Коленопреколонение давно утратило ритуальную сущность и не отягощено ни рыцарским смыслом, ни любовным. Ритуал сделался бездуховным движением. Скоро они удобно разложили у ног ставшее податливым тело. Схватим и перевернем его за ноги! Зачем? откликнулся карлик, я лучше так слазаю. Он сел верхом на грудную клетку взятого и нагнулся, цепко обыскивая. Миняев принял белый горох из смуглых рук на ладонь. К распластанному: Ты плачешь. Плачь. Полезно. Теперь к толпе: Эй! Берите все! Все ваше! Все для вас! крикнул он, протягивая грудные гласные и размахнувшись кинул белую горсть через голову. В темном воздухе она блеснула и застрекотала. Потом, улыбаясь и покачивая красивой головой он смотрел, и Желдыбин смотрел, улыбаясь и сжав глаза, как тела в сером и коричневом сплетались, падали, били друг друга в лица ладонями, вцеплялись с визгом друг другу в кулаки, и как Бочко, малиновый и яркий, опомнился и заворожено пополз на четвереньках к наваливающимся телам.
X В каждом родившемся человеке есть, как почка с мягкими зародышами листьев, зачаток пяти законов Христа. Ребенок, только научившийся говорить непорочен. Что же после? Еще во младенчестве, но уже выйдя из небытия и забвения, т.е. с первым воспоминанием, человек встречается со злом и принимает его в силу своей способности его принимать. Нет ни абстрактного, ни частного понятия зла. Зла слишком много, чтобы выразиться всему в частном, потому оно принимает формы целого, почти тождественные формам материального мира. Неспособные его принять, но и неспособные ежеминутно противиться ему, жаждут забвения. И возвращается забвение, как дьявольский дар ускользания от зла. И забывая, мы растворяемся во зле, становясь частью неуловимого мира, почти совпадающего с видимым. Погоняйлов был не то. Обходя доброе, он кропотливо и бессвязно собирал в памяти все обиды вне и внутри себя; он собирал зло, как собирают в ладонь овальные раковины, шлепая босиком по мелкой воде. Жизнь сверстников потерялась для него. Так, совершенно незаметно для памяти, исчезает незначащая вещь. Тихо улыбаясь, он бесцельно проходил среди них, и скоро состояние улыбки стало его естественным состоянием. Говоря с кем-либо, он улыбался шире, и скоро начинал смеяться, не слушая. Чаще же он отмалчивался, скользя в отдалении от всех, как будто этому ничтожному тельцу и склоненной к плечу головке открывался мир ирреальности, чужой, но все-таки прекраснейший этого. Так, лежа на плоских скалах, окунаешь голову в море и смотришь расплывшимся зрением на смутные пульсации неземной травы, рискуя вдохнуть воду полными легкими. Были насмешки, были незатейливые фокусы с пропажами его вещей и появлением вместо них всякой дряни: дети, в силу детских причин вытаскивали его из состояния улыбки. Зачаточная психотерапия, не приспособленная к тотальному искоренению мыслящих тростников, но обволакивающая тростник в пыльный кокон. Совершенно равнодушно Погоняйлов смахивал с тела налетающую пыль и не выходил, как будто бы совсем ушел, оставив однокорытникам бесчувственно-блаженную куклу. Средний рассудок ищет привычных объяснений. И находит... Но состояние улыбки действительно было возможностью как начала здоровья, так и болезни. Пока же, освобожденный незаметно для себя, он жил, видел, и вещи оценивались во внутреннем отдалении.
XI А как дальше жить? Как принять и как не отшатнуться от этого? Как теперь дальше жить? Ребенок не ставил так вопросы, но чувство за этими вопросами требовало у ребенка решения. Не только у него. Как сказал Парамонов: Н.Е. держала ух, и хлопнул в ладонь кулаком, крепко. А теперь разболталось. Этот разрешил для себя. Истинное решение требовательного чувства было ключом к миру. Было ключом к вопросу воды и вопросу зеленого листа, к вопросу тела, праха, души, болезни, к вопросу Бога. Чувство, вставшее при собирании зла, грозило стать чудом. Он был уже износившимся протравленным человеком со следами болезни, когда те же вопросы и чувства соткались заново, принося решение единственно правильное, но почему-то лежащее даже вне возможности чуда. Ведь чуду свойственна чистота. Где-то там, в глубине школы, должны были существовать пока еще неуловимые поворотные дни. На чужой даче, среди мокрых дров и сырых папирос, мечтая иллюзорно провести свою жизнь путем духовного подвига, он обыскивал память. У него друг Кирюша. У Кирюши вогнутый нос, а по верхушкам щек колеблется малиновое сияние: тень мороза. Вечером они идут с Баракиным, которому экзема опушила все лицо обломками кожи, по Каменноостровскому. Напротив железного идола, обрамленного чахлым прожекторным сиянием, бородатый ватник в небрежном фартуке продает бело-сахарные трубочки. Баракин покупает. И у витрины, полной золотыми и глазурными блеснами, он разрешает Погоняйлову укусить крепкое, дважды обернутое вафлей мороженое. А утром, крича так, что видно темное ребристое небо, он требует за один укус полную цену. Пусть. Тусклый кружок фальшивого серебра уходит. И малиновое сияние льется у Кирюши вниз по щекам: А ты знаешь, что он сейчас побежал в столовую и радостно на эти двадцать копеек пообедает? Он, протолкавшись, купит на них две подгорелые круглые булки, залитые сахаром, и одну прямо в руках разорвут вечно голодные прихлебатели.
XII Потом солнце и середина зимы. Он стоит против окна, в квадрате его рябого, тенистого света, грея лоб. Какие-то тревожащие мечты колеблют чистое созерцание голубых цветочных горшков. Кто-то, он забыл, кто, выскакивает в коридор, с дребезгом задев стеклянную дверь: Беги, беги, Кирюшу на лестнице бьют! Солнце ослепительно задевает ему глаз. Где? Багровое пятно плывет по сетчатке. Желдыбин на лестнице бьет! Он побежал. На четвероугольной площадке у подоконника, серым кольцом, изломанным и разбитым, стояли однокорытники. Выше их, на следующей четвероугольной площадке покачивался Бочко, изламывая тонкие губы. В кольце ползал Кирюша. А за ним, лениво и медленно, брел Желдыбин, обтирая правой кистью костяшки левой. Сквозь кольцо потянулся глухой, прерывающийся лай. Хрипит. Завалился. Грустный Желдыбин вышел, чуть заметно качнув рукой, из колеблющейся петли; и все распалось, рассыпалось и смешалось. Баракин подскочил к степенно семенящему вниз Бочко и подшиб его. Длинный мешок с костями загрохотал по ступенькам... Они вышли. Впереди, на уходящей за калитку аллее, в маленьком пальто и огромной шапке с мазком черного меха, стоял карлик Желдыбин. Они остановились. Снег растворял голубой и желтый цвета до неосязаемости. Поскрипывая, Желдыбин подошел и, сняв шапку, умылся, присев и зачерпывая снег черной перчаткой. Мокрое лицо и бурые круги глаз повернулись на Кирюшу. Он встал: Смешно. Так ты н-недоволен? Доволен. С-слушай, у меня отец великий бригадир. Желдыбин улыбнулся робко и счастливо. Он меня многому научил. Не только что драться, многому. Я хорошо выучился. И тебя выучу. Многих научу. А ты говоришь я. А что я? Он отвернулся и, горбясь, пошел к калитке, покачивая шапкой в руке. Он растворился, и у Кирюши на щеках всколыхнулась его вечно-морозная заря: Договоримся для будущего. Никогда больше я не буду тебя защищать.
XIII Потом опять был провал, полный обломками. Кусочек лестницы, срез перил, девичьи руки в забывшемся движении, волосы, выпуклые ноги, прядь перед ухом, щеки, щиколотки... Нестройная метаморфоза человека беззаконна и прихотлива. Мнимые души, чарующие и недолговечные, как туман, как радуга, как роса, опускаются в сумеречную пустоту тела, соприкасаясь всего и переменяя все до последней мелочи. И растворение их есть мучительная боль познающего свет. Грусть, дальняя сестра успокоения, вошла в Погоняйлова. Лист, и дерево, на котором тот лист, и цветок у корней в траве, и солнце, задевшее ветку и сплетенное на красном гравии с шелестящей тенью, и коричневый ход округлых лопаток гарцующих у золотистой стены школьниц все формы и формообразования были безупречно сработаны, но жили как бы совершенно не для него. Мир давно принадлежал недоделанным. Пространство, слишком иллюзорное, чтобы в нем безоглядно распоряжаться, стало слепоглухим пастбищем; зрячеслышащих отторгнули. И новая улыбка, особая по тонкости и дрожи, сходная с поздним осознанием, стала посещать Погоняйлова. Она расцветала, когда маленький фавн, обряженный в ученическую личину, грудью и животом притискивал податливую девушку к стене. И заходились глаза, подрагивал висок и край губы, и плечо поднималось под захлебывающийся хрип, высвобождая маленькую руку. Потом бесхребетную спину этого существа он видел в дрожащей очереди за пирожками. Виясь, бесхребетные наседали на бесхребетных. И ее рассвет повторялся. Молодой человек должен быть жеребчиком... сказал Погоняйлову через восемь лет, в терпкий момент его санитарного времени, старик скульптор. Перевоплотившийся в раковый нарост геморрой медленно убивал этого старика, моделируя посажение на кол.
XIV И снова он обращался к формам прошлого, с безнадежным упорством пытаясь изменить неподвластные человеку времена плотских глаголов. На отрешенный от него город давно уже налегла полупрозрачная ночь. Обрели жизнь недвижные днем предметы. Пучки сновидений развязывались в сонный покров: люди устали от суетных трудов дня; люди будут награждены согласно дневным делам. В этой чудной тишине он погружался в бездействие, и только подавленный тоской разум бессильно и зло возвращался и возвращался в дни далекой и безвозвратной весны, давно ставшие зыбью.
XV Они стояли на правом крыле крыльца школы, откуда хорошо открывалась косая дорога через школьный сквер и другие, совершенно засоренные, полные порослей и плешин школьные виды. И как бы пролилось вдруг, огладив лица и открытые руки стоящим, короткое истечение влажного и чуть холодного ветра. Любопытно, почему здесь не паперть? Что? Да крыльцо, что. Ну и называй. Да разве ж не может быть паперти у школы?.. Вышел Бочко. Они повернулись к нему и глядели, как вяло гримасничала на нем одутлая болотная куртка. Вот и нищий пришел. Точный нищий. Ребята, он ведь еврей! Еврей, еврей... Они смотрели как он спускается, идет и уходит. Он шел по дороге и становился виден все бледнее в бледном же воздухе. Они смотрели, и каждый думал что-то себе еще неясное. Бочко дошел до оборванной железной решетки забора. Ну и попик же он после этого. Точный попик. Зачем попик? Он раввин. Точно, он и есть муравей. Тащится, копает. Он и есть муравей. Неужели это он? Ведь еще прошлой весной он видел, как бежит в рубахе навыпуск золотоволосый К., годом старший его, окруженный чуть багрящимися прутьями ивоподобных кустов в розовом дыме почек, и ему хотелось рисовать так Христа...
|