Это было как раз в тот год, той зимой, когда ветшающий дворец ГПУ * принял меня в длинный лабиринт своих навощеных рыжевыкрашенных коридоров, уводящих на далекие черные лестницы, где мы пили, где студенты блудили с нами однообразно и медленно, а неосторожное вспорхнувшее слово, словно рифмой, скалывалось в невидимых канцеляриях с нашим призраком, сотканным из паутинок клеветы. Я любил его. Это была выгребная яма русской литературы, но я все-таки любил его. Любил целомудренно и непристойно, как любят женщину. И моя любовь дарила меня самыми невероятными встречами. Встречами с подобными мне людьми.
Нас познакомил похожий на потрепанного карточного туза огромный черно-красный Крабищев. Впрочем, его сразу же из коридора позвали выпить еще.
Молча проводив глазами его порхнувшую в коридорные потемки фигуру мой внезапный собеседник представился:
- Латимиров-Андреевский.
После чего с легким любопытством задал встречный аналогичный вопрос:
- А вы?
Вглядываюсь в его лицо, сейчас, словно мессмерическими пассами вызванное из дыма времени. Он был высок, худ, лошадиноголов и сильно косил некрупным и блеклым глазом, не имея ни девицедымных материнских черт (портрет которой он показал мне, неожиданно и осторожно щелкнув во время разговора маленьким цепным медальончиком), ни телесных доблестей своего тяжелопенного спутника. Глухое главенствующее "т" придавало его странной фамилии явственное сходство с безвоздушным лунным пейзажем, о чем он признался сам, выдыхая свою земную кличку с негромким смехом, сильно покоробившим меня именно своей неожиданной пейзажной сходственностью с фамилией.
- Чем вы занимаетесь? - спросил он.
Затем добавил неожиданное и высокопарное слово: "Музами?", произнося его, как бы речь велась о подкове или кусте полыни.
- А вы что-нибудь имеете против Муз? - спросил я.
Щелкнул уже упомянутый мной маленький медальон, разговор прервался и видоизменился. Слова наполнились успокоенным дыханием печали, без злобы и попытки превосходства ума:
- Дело в том, что я подозреваю Муз в кровожадности. (пауза, вдох) Да. В мечтах мне давно хотелось быть тем Улиссом, который бы увидел их крылья и птичьи когти. Парнас - он резко, в нос, усмехнулся, - остров Сирен.
Очевидно он не ожидал ни ответа, ни даже какого-либо вопроса. Провисший разговор плавно подхватили невидимые нам собеседники.
Первый: "Прелестной прелести..." - Второй: "Прелестный образец. Да" - "А как начинается?" - "Начинается? Суровый Дант? Так?" - "Нет. Не так."
Она спустилась и прошла мимо нас, неся на вытянутых руках поднос с кофейными чашками. На ней было зеленое свободное вязаное платье. Возможно, она действительно напоминала лицом бледнолобую Мадонну. Но была все-таки дурна. Не считая вздрагивающих ресниц.
- Хорошо, но как же тогда поэты? - спросил я.
- Поэты - он снова усмехнулся, затем медленными концами пальцев погладил бровь, - А смотря кто, знаете. Ведь руки некоторых превращаются в птичьи лапки. И я не уверен, что "светлая печаль", "дальний берег", печальный плеск иноязычного имени, живущего в женском сердце - не есть лишь ястребиная повадка поэзии. Подождите, я расскажу вам...
- Не надо, - сказал я.
Он смотрел, подогнув ногу и внимательно наклонив на бок голову. Сейчас он был очевидно не человек. Скорее, именно птица, притворившаяся человеком, придавшая человеческие черты клювастой голове с алоокаймленной бусинкой глаза. Он был неприятен мне. Вернулся Крабищев и принес ему рюмку коньяка, кусок недоеденного торта и ложечку. Мне казалось, я слышал ее позвякивание о птичий клюв.
Они стали медленно спускаться по лестнице.
- Не хотите с нами? К Наденьке? - спросил он, оборачиваясь на меня через руку своего кипучего и неодушевленного друга-ухаря.
Я отказался.
- Как знаешь, - надевая тяжелое пальто, сказал Крабищев.
Мы вышли на улицу. Шел сухой, почти рождественский снег. Молочные газовые фонари были окружены морозными, холодными радугами. Иные снежинки падали на ресницы мне и я смаргивал их.
Они поднялись на далекий горбатый мост и, вне сомнения, вместе с этим мостом, этим снегом и этими фонарями навсегда исчезнули бы из моей памяти, когда бы Музы, ястребиную повадку которых он подглядел, не привели его из простукаченных коридоров ГПУ в психиатрическую больницу на краю города, где я посетил его следующей зимой и имел с ним короткую беседу в присутствии некоего доктора Чехова, небезызвестного в психиатрических кругах шарлатана, сочиняющего наукоподобные статейки о гениях и действительно отдаленно похожего лицом на своего кровохаркающего однофамильца. Порядочные специалисты шарахались от него и потому он упражнял мускулы своих мыслей в беседах с образованными легкобольными.
Помню, я приехал предвечерним четырехчасовым и уже в густых сумерках вошел в огромный оснеженный сад пригородной лечебницы. Большие окна были желты, освещены. На больничной веранде, за маленьким, тонущем в снегу круглым столиком сидел Латимиров-Андреевский, увидевший меня и беззвучно улыбнувшийся мне.
- Ну как?
- Я почти здоров, - сказал он, - Но у моей кровати поставили лаковые красные ширмы, задвигая их с треском на ночь. Ширмы безумия. Чем ты занимаешься?
- Я?
Я занимался ничем.
- Значит - все-таки не Музами? Как же, я хорошо помню наш разговор. Я хотел рассказать вам одну историю...
Но он снова ничего не рассказал мне. Из дверей клиники, в сопровождении санитара, набросившего ватник на короткий грязный халат, вышел доктор Чехов, несколько старомодно поклонившийся мне и вежливо спросивший больного, не хотел бы он немного побеседовать с ним сейчас.
"Сейчас?" - "Да. О малости." - "Вот как? Очень интересно." - "О малости. О движении сияющих перистым огнем строк. О тяжелых наклоненных цветках. Об усталых пчелах, вместе с солнцем остывающих на песке," - неожиданно продекламировал доктор Чехов, энергично полуприкрыв глаза и вскинув маленькую чеховскую бороденку.
Признаться, я был сильно смущен этим неестественным винегретом. Но Латимиров только улыбнулся и даже жестом пригласил врача сесть.
- Ну что ж. Вы определенно делаете успехи. Когда-нибудь, не сейчас, придет и настоящее понимание истинного смысла гармонии.
- Но я...
- Это не имеет значения. Все страшно, жутко. Мертвые слова скверно пахнут. Птичьи лапы, кажется не способны держать перо, но я сильно, - о! - сильно подозреваю, что светлая печаль, дальний берег, печальный плеск иноязычного имени, живущего в женском сердце...
- Есть лишь ястребиная повадка поэзии? - игриво подделываясь под его безумную мысль, спросил врач. Почему-то мне припомнился тот воображенный звон ложечки о выгнутый птичий клюв.
- Какова бы она ни была, но зачем же так презирать Поэзию? - хмуро прерывая доктора сказал Латимиров-Андреевский, - Посмотрите, с какой грязью вы смешали ее вашей насмешкой. Вы - видите?
Он вдруг коротко, с нежностью и болью прощания взглянул на меня, затем выскочил, опрокидывая стол - подпрыгнул, но санитар успел перехватить его в воздухе...
Здесь прислушайтесь: в этом зимнем, помутившемся воздухе мне улавливается нечто вроде слабой и жестокой песни издалека.
Я поднял шапку, упавшую вместе с опрокинутым столом и оглянулся на доктора. Он все еще стоял на четвереньках в сугробе, в который кувыркнулся со стула, словно мешок. На его вздрагивающем, покрасневшем лице таяли хлопья снега. Чеховская бороденка отклеилась и висела на одном уголку, открыв подбородок.
- Какая же вы, честное слово, дрянь! - сказал я. Он робко улыбнулся в ответ, и я, раскрыв портфель, кинул ему большой оранжевый апельсин, светящийся в синих сумерках, в душевном смятении думая о безумии Камен, удивляясь их бессердечности. Неужели - что вы! я даже не смею заговорить, я не смею намекнуть - но у врат поэзии, неужели даже у них не найдется места для ее безумного и бедного рыцаря, причастного ястребиным пиршествам их кровавого, их хищного вдохновения?
_______________________________________________
* ГПУ - Государственный Педагогический Университет