Альманах "Присутствие"
 Альманах Присутствие
№  34
от 22.03.2007        до 22.06.2007

 

 

 

            Ростислав Клубков

          ПАМЯТИ Л. АНДРЕЕВА

 

...Нет, не хочу ее я видеть!

Ф. Г. Лорка

 


            Этот сиамский рассказ — своеобразный опыт в духе гуманизма и просвещения, возможно — одна трудная ошибка, может быть — что-то вроде норвежского флага на полюсе, увиденного Робертом Скоттом, в любом случае — два цветка, две лилии на могиле: шевеленье губ, разлагающийся шепот трупа из-под заметенной снегом земли — и попытка вообразить черты и речь, предшествующие этому шепоту.

 

 

 

         I. СКАЗКА МЕРТВЫХ


           На океане, на острове, в некотором царстве царь — не рождаясь объявлялся из некоторой машины вроде ларца под дубом и не помирая в нее прятался, в ней тощал, пух, отращивал и сбривал бороду, перекрашивал глаза и преображал цвет волос, гноил и исцелял зубы и даже временами менял внутри этой машины вероисповедание и имя, а то просто переназывал себя в какого-нибудь другого царя — то в Людовика Святого, то в Людовика Грешного, то в Лысого, то в Плешивого, то в Вшивого, то в Безвошного, — то он был Людовик Бритый, то он был Людовик Курбский, то он был Людовик Грозный, то он был Людовик Дроздобород, — а еще он был Людовик Русский царь кузен Вилли-Никки, Людовик Крошечка-хаврошечка Ухти-Тухти ходит и глядит кто не спит, Людовик Народный комиссар товарищ Ульянов-Ленин-Бронштейн-Троцкий, Марта Скавронская, Емелька Пугачев анпиратор Петр III и Папа Пий — и вот в один из таких дней царепереназывания безымянный пароход непало-порто-турко-буро-туро-бурко-неоокеанской морской кампании «Коцит-Ахерон-Флегетон-Кафка энд Кампани» (сокращенно «Элизиум») под началом капитана Аарона Хорна, православного католико-протестанта, доставил в порт малую пригорсточку негритят, «человеческую ваксу среди животной растительности», по словам сопроводившего их из заафриканских стран негродетособирательного монаха, на что: «Будто бы Иисус Христос нуждается чистить сапоги!», — пожал плечами православно-католический прелогумен педовоспитательного монастыря, заметив: «А впрочем, почему бы и нет?», однако надо сказать, что в широкорукие объятья братьев педагогомонахов пало и попало и упопадало означенных негритят менее оговоренной пригорсточки, потому что один из кочегаров, будучи больным и попрекаемый механиком, метнул в топку вместо нескольких лопат угля несколько лопат чаемых монастырских воспитанников, — и пламя его озарило — после чего, обличаем машинистом, человекосострадательно направившим его к доктору, вышел на палубу, где упал, увидев ослепительный свет, от разрыва переставшего биться сердца.
           Напрасно его ждала позади монахов старая старушка мать.
           Ей сказали, она зарыдала.
           А волны убегали и убегали, то со стоном за валом вал летя к берегу, то пропадая за кормой уходящего корабля.
           — Разве не трогательно, разве не взывает к милосердию, — обращался, бывало, в гогопедическом монастыре (похожем на черный сыр на берегу моря), в монастырской школе, во время утреннего урока, вслух, в слезах, в одеяле поверх рясы, в немытых рассветных сумерках к негритятам отец негрогогопед, — когда бычка в цветочном венке, в деревенский праздник, ведут в мясницкую, а он плачет под ножом мясника?
           — Тро-огательно, — отвечали хором негритята.
           — То-то же, — радовался отец гопед.
           После чего сек их.
           После чего негритята становились похожими на бычка.
           После чего отец гомогопед снова спрашивал:
           — А разве не похож бычок на Христа?
           — По-хо-ож, — хором отвечали плачущие негритята.
           — То-то же, — радовался отец педомагог.
           После чего снова сек их.
           После чего негритята становились похожими на Христа, вплоть до постепенно и поочередно полного к нему приобщения, каковое — не считая двух утопленных при крещении, чьих отец негрокреститель, и сам захлебнувшийся, слишком далеко обмакнул в купель, да подавившихся причастием, чье отец педопричастник чрезмерно глубоко пропихнул им в горло, а не положил на высунутые рогаликами из розовых губ розовые языки, да негритенка который сказал что бога нет, да другого, сказавшего что бог есть, «потому что раз есть зло бог есть», да еще самораспявшегося, так что через много лет отыскали на обратной стороне креста маленький раскинувший руки скелетик с преклоненным к плечевому суставу черепом — миновало только негритенка Тимотэо, который, быв как-то спрашиваем, как будет по негритосски «быть или не быть», отвечал: «дэс ид эал, дэс пич эал», отчего негропедомонастырский гогопрелогумен, улыбаясь, будто бы лошадка, съевшая мохнатыми губами кусочек сахару с розового брюшка негритянской ладошки, заметил, что по-негритосскому телесное бытие и посмертное небытие есть лишь равнополноправновременные формы целостного бытия «дэс эал», в то время как «ид» значит очевидно «плоть» или «земля», а «пич» «внутренность земли» или «преисподняя», после каковой беседы в голове игумелата перевернулись все ставлепредяния о неграх, так что по гогоистечении кровопедных монастырских лет негр Тимотэо был рукоположен в пресвитеры, причем прелопед и гоголат, обняв его, с удовольствием прошептал ему волосатыми губами в розовое и похожее снутри на сложенную пригоршней ладошку ухо:
           — Дэс ид эал, дэс пич эал.

 

 

 

         II. ДНЕВНИК ЕЛЕНЫ ЛИНДБЛАД

1 февраля.


           Она скульптор.
           Ее зовут Маша Эдемская.
           Она говорит:
           — У тебя занятная фамилия. Такая была у одного шведского астронома. Он думал, что галактика похожа на колесо. — Задумывается, принюхивается: — Что это от тебя — да что грязная, бывали и погрязней! — чем это от тебя пахнет? — Я: «Ладаном». — Задумывается: — Так ты что — церковная девочка? — Я: «Нет, ». — Она: — Нашла, кому кобчик подставлять. Тебе что, жрать было нечего? Спать негде? Эсмеральда лапаная... Ладно, места не заспишь. Да и не особенно обожрешь. — Задумывается, печально: — В бога ты, конечно, уже не веришь...
           Вечером нарисовала косой, большой, блядски-голубой глаз. Даже зрачок блядски-голубой.

Ночью.


           Не было Вифлеемской звезды, не было волхвов, не было яслей, волов, ослика, Иосифа, не было Младенца, только Мария — одинокая, бездомная, заснувшая на снегу в чужом городе.

2 февраля


           Рассказала М. Э. «Негра Тимотэо». — Возвращается в Африку, усаживается на желтокожий чемодан, распевает латинскую тарабарщину, едят человечину, раздает одноплеменным язычникам мясо на кресте. — «Хуже свиней, хуже собак... соуса не умеют приготовить». — Негры говорят только «дэс», «ид», «эал» и «пич». Бедный, небогатый язык. Только из четырех слов.
           М. Э. — А сказочка — свирепая. Закончу Свифта — нарисую каждую фразу. Только запиши.

3 февраля.


           Рисует струльдбругов. Веки вспухли, красные, как два красные фонаря. Отдыхая, рисует «Сапоги совести», «Сапоги глаз», «Сапоги с отечеством на подошвах». Спрашиваю, почему.
           — Потому что, как говорил один диссинтер на суде, разве создал Бог людей в сапогах со шпорами и людей с седлами на плечах и поводьями во рту, чтобы одни ездили на других? А ведь тоже надо нарисовать.

4 февраля.


           А сегодня мелками мою ножку — на кофейной бумаге — черно-желто-сине-лилово-розовую. Шевелю на ней всеми пятью пальцами, глажу шершавые глаза и отбитый нос Венеры. — Ее голова у кресла вместо ноги.
           Кресло — написать о нем.

Ночью.


           Лопнувшая зелень шелка — лопнувшие листья цветов — изнанка мира — сквозящие витые медные внутренности, дрожащие, звенящие (легкий звон золотого петушка) — косматый колтун конской гривы и шершавая, сколотая наискось голова Венеры. Сама — без головы, без рук, в углу, в собаче-кошачьих мехах, в шубе, шарф через плечо: вешалка.

5 февраля.


           Зачем я ей?
           Не ученица, не натурщица, не любовница, не приемная дочь. — Или ученица? натурщица? почти любовница? почти приемная дочь?
           Зачем она меня подобрала?
           Подумаешь, гладили вдвоем невидимую собачку.

Ночью.


           Список (со 2-го февраля) нарисованного:
Струдьдбруги (по всему полу куски и клочки струльдбругов, пишу на струльдбругах). — Страшные. Кривляются. Над их головами в небе воздушный гимнаст и прозрачная воздушная тень гимнаста.
           — Зачем?
           — Потому что это жизнь.
Скотник и его быки.
Беспомощный слон.
Надуть собаку. — Рассказывает: у Сервантеса в предисловии к «Дон Кихоту» один сумасшедший надувает собак через тростинку, приговаривая, легкое ли это дело, надуть собаку. А у Свифта он вознесен в ученый синклит, в воздушную столицу Лапуты.
Вознесение.
Генеалогия королей. — Два короля и крепкосложенный мясник, обнявшись за плечи, а за четвертое место дерутся три женоподобных пажа. И непотребная королева! Дремлет, а у раздвинутых ног с полдюжины отброшенных. Вечная женщина.
Дублинский публичный дом. — Десять шлюх. Все в употреблении. Все я. Кавалеры все она. И Свифт. С негритянкой. Эта тоже я. — Зовет меня «маленькая Блад». — «Что я тебе сделала? — Ничего. Просто ты так называешься». — Что линд, что литтл. — Зубы, как кривые двери. — Для лилипутов. — И сразу же два наброска: «Оплодотворение лилипутки» и «Лилипутка пытается родить обычного ребенка». — Тоже я. — Уйду. — Да не уйду. Вру. — Не некуда. — Никогда.
Лондонская сточная канава в дождь. — С захлебнувшимся младенцем и обгрызенными выкидышами.
           Это не считая сапог и ножек.
           И метла:
           Сделала метлу. — Обрезала мне волосы. Себе волосы. — Рыжие, с пеплом, серебром и снегом. — На палку — полукруг с своим лицом. И волосы. И мое лицо.

Утро.


           Плохая метла.
           Не умеет делать метлы.

День.


           Проще собственной головой мыть. Окунаю в ведро, отжимаю грязь. Книги в мусоре — как гробы в братской могиле: «Давид Копперфилд», Псалтирь, «Как закалялась сталь», Ньютонова механика, Астрофизика — зачем ей? — «Лев Троцкий. Статьи о литературе», чаячье крыло, Сумароков на стишке «Рассказ собаки о житье за морем».
           М. Э. :
           — За морем гав-гав-гав, гав-гав-гав-гав, гав-гав. Видишь, как расставлены запятые? Три-четыре-два. Это он о фратерните-либерте-эгалите, четырех свободах и двупартийной системе.
           Подошла, подобрала Фроста, «Освобожденный Иерусалим», подобрала рваный пакет из-под кофе «Мультитули», череп без зубов, череп надела на ручку кофейной мельницы.
           — Поди умойся. Голову поди вымой. Грязнее моей Венеры-сифилитички.
           Спрашиваю, стоя в мыле, в тазу, тряпье мое на полу, в кипятке по щиколотку:
           — Ты любишь девушек?
           — Ты меня с кем-то перепутала. Девушек мне любить нечем. Во всяком случае, не замечала у себя такого органа. Был бы — заметила.
           — Вымылась? Садись в кресло. Ничего не надевай. Я твое тряпье сожгу. Подопри щеку рукой. Локоть отведи. Ногу на ногу. Нет, не коленом, пяткой. А сейчас расслабься. Расслабься, говорю. Будто я и впрямь сейчас буду тебя любить. — Рисует с меня танцующую девушку.

7 февраля.


           — Это не я, это Брейгель-младший. Как я тебя в кресло посадила, так он мужика на отдыхе нарисовал. Сам не понимал, что нарисовал. — Нет Брейгеля, за него рисует какого-то мужика. Не то отдыхает, не то пляшет. — Вглядись, вглядись — это неподвижное мгновение танца. Это же как в «Спящей красавице» — заснул огонь, заснул окорок. И отплясывающий мужик заснул. Смотри, мир как будто разлетается от него на чертовом колесе: все спит, все пляшет. Это сотворение мира. Сонное мгновение танца.

9 февраля.


           Привела, рисует бомжа. Лежит, в шапочке, в пальто, в валенках, в прорехах — не то мыши, не то птицы, не то птенцы птиц. Оставил по себе какую-то труху, прутики, жирный, черный отпечаток тела. — Это ты будешь мыть? — Нет, ты. А я нарисовала танцующего Толстова. Да подожди, заразы набраться хочешь!? Марганцем облей.
           Облила. Мою.
           Вот тебе и весь Толстов.

Вечером.


           — Помнишь, как царь Петр танцует в голландском бардаке с проститутками? Не читала? — Шарится, перебирает книги, книги — как маленькие лошадиные головы, не нашла, рассказывает: как он кружится, меся, топча сброшенный мундир, в рваных буграх шрамов, хочет их всех, а они хотят его всего, пляшут вокруг, кружатся, как свиньи на вертеле, а он отражается в их вздувающихся, как кузнечные мехи, как винные меха шеях и животах. — А у меня Левка пляшет.

Ночью.


           На клочках Толстова, на клочках струльдбругов, на клочках моего танца — страшные стихотворные сны. — Мизинчик слезает с моей ладони и, оставляя кровавый след, уползает в черноту поля, маня за собой шевелящийся во рту язы-цок, язы-щелк, которого уже нет, который превратился в птичий хрип, карканье и хлопанье крыльев над головой — Господи, сделай что-нибудь. — А она спит, ничком, вжалась в пол, подняла плечи, лопатки, опираясь на локти, приподнимаясь:
           — Что ты все шуршишь? Прямо крыса в доме.

12 февраля.


           Страшные — с полутенями, под Дюррера — три гравюры «Анатомический театр»: «Театр девушки с раздробленной головой».— Пустой, скальпированный лопнувший шар черепа, сорванное лицо, переломленные руки с торчащими костями, чуть раздвинутые ноги, маленькая грудь, безобразие мертвого холодного мяса. Свет через окно-витраж: решетка и лилии. И череп как раскрытая лилия на витраже.
           М. Э.: — Ты что? — Я: «Плачу». — М. Э. — Что поделать, такая сентиментальная картинка. Я и сама плачу. Лежит, такая бедная, нецелованная... Грудь у ней какая, совсем девическая. А окно я в доме напротив нашла. Дверь в дверь. Только голову поднять. И витраж сохранился. — Задумалась, удивленно: — И каким чудом? «Театр красавицы» — перевернутая голова, косые глаза, провалившееся лицо, лягушачий рот, скулы, на которые наплывают щеки, и распорота — от лобка до горла. М. Э. — Не тошнит? «Не родись красивой»... Жила красавицей, а умерла — превратится в мясное крошево — и на помойку, людоедам-собакам. — Приглядываясь, изумляясь: — Нет, ну точно поросячья лохань! «Девушка и смерть» — разлагающийся андрогин в соитии с зримо трепещущим женским телом. — Смотри, видишь, как трепещет? Это только Рембрандт умел, да и то карандашом. И я. И не только карандашом.
           И набросок для четвертой: «Юноша и смерть».

Ночью.


           Вот и я, вот и меня так. На этом верстаке. Только бы без этой дрожи, без порнографического трепета. Лучше из окна, с раздробленной головой.

13 февраля.


           Карандашом, за считанные минуты, в грезовской манере — «Возвращение неблагодарного сына». Однорукий, одноногий, на костыле, входит в дом — а отец, голый, мертвый, лежит поперек кровати, а шлюха, с которой он провел ночь — утирая рукой рот, голая — не одевшись — шарится по ящикам.
           — Ненавижу этого моралиста, даром что друг Дидро. И девочек его с кукольными мозгами, даром что тому же Дидро подмахивали. «Ай, у моей милой сдох воробушек!». Да какой воробушек? Что воробушек? Даже не заплаканы глазки, — улыбаясь, говорит ей несвежий кавалер-энциклопедист. — Дай тебя огладить, дай приникнуть к твоей голубоватой коже, успеешь, еще успеешь напоить бульоном своего параличного прадедушку.

14 февраля.


           — А картиночка-то дрянь. Ведь вот только сейчас сообразила, что это капитан Копейкин без руки-ноги с-под Лейпцига или откуда там домой пришел. То-то Гоголь так любил эти грезовы головки. А по мне — как плохие лошади: шелкова гривушка, лебяжья шеечка, человеческие глазки... Кусачие и с тяжелыми копытами.

15 февраля.


           В углу «Левки», уже не кистью, иглой процарапывает по мазкам, рисует маленькую фигурку человека. — Ручки, ножки... И — с наслаждением — большим пальцем — замазывает. — «Кого это ты?» — Никого. — Подумала, рассказывает, рассказ страшный: ставил перед зеркалом, как собаку: «Рисуй, как я тебя вылюблю». Не успела — бьет. Карандаш уронит или головой в бумагу ткнется — по ушам: «Кому сказано, рисуй!». — А ты спрашиваешь, как я научилась телесную дрожь передавать? Так и научилась... А то и карандаша не даст: когтями на полу рисуй. Ходила, дура, молодая, счастливая, в синяках, подкладывалась, стелилась, с сорванными ногтями... — Спрашиваю: «А сам-то он рисовать умел?» — Он-то умел. — Замолчала, думает. — Есть такая роза, она цвет меняет, расцветает красной, отцветает белой. Он ее нарисовал. И она меняла цвет. Вернее — видя ее, ты с непреложностью понимал, что она меняет цвет. Он нарисовал движущееся время ее цветения. — «Как?» — А не знаю, как. И рисунка нет. Нарисовал, смял и выбросил. Почему? — Потому. Ты, говорит, дурочка, ты, говорит, умной не будешь, я в тебе, как в животном, лишь врожденный художественный инстинкт развиваю, вот же наградил господь безмозглую, а кто б из умных увидел, сказал бы, что я душу продал. И, возможно, был бы прав. Так что я вот и живу, как хочу, и делаю, что хочу — ты давай, давай, к зеркалу становись, тебе автопортрет рисовать пора — и горя не знаю. Только не рисую ничего. И не нарисую ничего. Мне в аду — ты рисуй-рисуй-рисуй, жаль, что у тебя мужчин после меня не будет, не попробуют они тебя, — а я рисовать не буду, мне — в аду — в аду гореть — неохота.

16 февраля.


           Как две птицы, треугольные крылья в клетке сложившие — клюют корм, и как будто сидят на ветке в вольном лесу, в вольной воздушной сдобе, прозрачной, невидимой...

17 февраля.


           Очертила арку, подумала, стряхнула на бумагу пепел, чуть размазала, сдула. — Посмотри. — В арке, в дымной мгле клубится ревущее, высасывающее душу опаляющее небытие. — Вот так он и рисовал. Это то, что движет любым художником. Тобой, мной. Линией, звуком, словом. — Скомкала и выбросила.

18 февраля. Прощеное воскресение. Пять часов пополудни.


           Лежит на полу. Болят глаза. На глазах — чайная заварка, как две кучи черных листьев, как две кучи земли. Ругается. Слизывает медленные капли чая со щек. — Что ты все шуршишь? шуршишь, как мелом скрипишь, как собакой лаешь, как когтями по глазам. Подожди, вот встану, нарисую тебя. — Мстительно: — Струльдбругой. Слепой, слабоумной. — С нежностью: — Лысой. — Мечтательно: — С чудом уцелевшим вечномолодым мизинчиком.
           Я молчу.
           Я ее люблю.
           Я больше не увижу ее.
           Я больше не увижу ее картин. Я не увижу себя, танцующую с Львом Толстовым. Я не увижу голенища глупости. И зачатие лошаков. И «Негра Тимотэо» не напишу. И кресло. И про мизинчик. И птиц. Хлопают крыльями, щелкают клювами, поют песенки. И гимнаста, с тенью, танцующего, в облаках, в небесах, жизнь, убитая, омывшаяся, в новом свете, вечная, уходящая от нас. И не надо этого, это ничего не значит, это не играет никакого дела, это не меняет никакой роли. Дверь в дверь.
           Когда она уснет, я уйду.

 

 

 

 

 

 

 

             

             

Hosted by uCoz